ОЛЕГ ЧУХОНЦЕВ



ЗАКРЫТИЕ СЕЗОНА
Descriptio
 




    В третью ночь полнолуния задул из степи муссон, 
    курортный сезон окончен, и шелест приморских листьев, 
    выжженных за лето до фольги, напоминает звон, 
    не знаешь, благовест за окном или высвист рецидивистов. 

    Впрочем, духом нищбя, грош ли прятать последний: с пустым чулком 
    и спать спокойней, чем на купонах, Таврия там, Таврида - 
    дальше, чем Гзак с Кончаком, туманность с Кучмой и Кравчуком. 
    Очнешься - в складках бегущих штор птица ли, пиэрида... 

    Утро как утро, словом, и даже с видом на море, кроме того, 
    что вид обезлюдевший человечней. Вздумаешь прогуляться - 
    о, ничего и сказать не скажешь, только и скажешь: о! - 
    глаза привычно подняв горе с видением Чертова Пальца - 

    там, над Северным перевалом. Бедный Восточный Крым: 
    ларьки открыты еще, но редки, на пляже два-три варяга. 
    Катер с рыбой пришвартовался, жовто-блакитный дым 
    по водам стелется за кормой в сторону Кара-Дага. 

    Надо б и нам черноморской килькой свой осквернить язык, 
    мадеры выпить на берегу, скинувшись с первым встречным, 
    или с татарином здешним, полою обмахивающим шашлык, 
    знакомые косточки перемыть и помолчать о вечном. 

    Изоргина, говорят, жива, а уж Альберта нет 
    (так и запишем в уме в тетрадь, без говорят, пожалуй, 
    александрийским стихом), однако страшный был сердцеед 
    этот Альберт, халцедоны резал, как сеттер шнырял поджарый. 

    И Рюрика нет. Морячок джинсовый, помнишь, как он ходил, 
    голову вскидывая от тика и с новой всегда девицей, 
    еще и море штормит, и солнце дерет как терка, а старожил 
    уже выводит своих мочалок, а ноги - ну застрелиться! 

    А киселевскую кодлу помнишь? их диссидентский форс? 
    Идешь, бывало, цветущим парком, щурясь как после спячки, 
    что-то порхающее чирикает, пряное лезет в нос, 
    и вдруг - гроб с музыкой - Киселев в своей инвалидной тачке, 

    битком набитой незнамо кем, по набережной гремит 
    вниз от спасательной станции и без тормозов как будто 
    и без выхлопной трубы, это точно - значит, сезон открыт, 
    и он улетает в весенний космос и гаснет как гроздь салюта. 

    ...Пусто, как пусто в конце сезона, но столько вокруг теней 
    и так небесный этот пейзаж отчетливо застит зримый, 
    не удивлюсь, если в Мертвой бухте зеленого зеленей 
    вода взбурлит и скала всплывет невидимой субмариной. 

    И судорога пробежит по холмам, и в камне очнется тот, 
    жерло вулкана сравнивший с храмом, визионер и стоик. 
    Что он увидит с Кучум-Енишара: этот ковчег пустот, 
    прибитый к берегу Дом Поэта, террасу и врытый столик? 

    В Доме Поэта поэта нет, ясно как день: замок 
    на внешней двери, но есть калитка с тыла, в тени айланта 
    чайник над самоваром парится, булькает кипяток, 
    а если покрепче, то лучше не здесь, для этого есть веранда. 

    Осень все-таки, да и хлопотно, сразу же стынет чай, 
    зато вино холодит и греет разом. Смотритель дома 
    любит поговорить с гостями, жена его невзначай 
    роняет, вам не подлить, смущаясь нечаянности приема. 

    Он теософ и, конечно, мистик как бы по должности, ну а ей 
    квадратных хлопцев водить по дому, грудь заколовши брошью, 
    это ли жизнь! Но какое дело до питерских москалей 
    качкам заезжим и незалежным этрускам из Запорожья. 

    Раньше ведь как: порубают, скажем, в Горловке уголек, 
    и если породой не завалило, в Крым поезжай путевкой, 
    здесь и культура, не все ж коптиться весь профсоюзный срок, 
    к солнцу и девушкам поворачиваясь блекнущей татуировкой. 

    Ныне шахтер, как письменник, редок, нынче другой народ, 
    по части экономической больше или же уголовной, 
    едут проветриться или скрыться, Львиная бухта, грот - 
    это все их свободная зона или режим условный. 

    И я не люблю засиженных мест в смысле громких имен 
    или высоколобых задниц, - их обожают снобы, - 
    любое место, по мне, достойно, чьим небом ты окормлен, 
    но этот залив с потухшим вулканом я все-таки чту особо. 

    Здесь вот, - дрок еще цвел, - впервые я обнял тебя, и дрожь 
    как искра прожгла, а была ты в шали, и помнишь, мы услыхали, 
    как кто-то крался, ломая хворост, - ты съежилась вся - и еж 
    из чащи выполз, а ты осталась в руках моих, в желтой шали... 

    Здесь и наш брат, где ни плюнешь - каждый не планерист, так врун, 
    а все туда же - парят в химерах, по-своему, но похоже: 
    вон Саша с Мишей соображают, Рейн молчит как валун, 
    на нос кепарь натянув, у моря соображает тоже. 

    А тех, кого нет и в помине, тех мы помянем своим вином, 
    свиток отплывших, увы, так длинен, что не окинешь зараз, 
    он тянется, пенясь и размываясь, туда, за мыс Меганом, 
    откуда за нами уже вернется обещанный черный парус. 

    Многое видно с этой веранды. Меж тем на бесчинный сбор 
    с массива скал пресловутый профиль косит неподъемным взглядом, 
    и все замолкают внезапно... Кеклик стоит в седловине гор 
    не двигаясь. И тишина стоит как главное что-то рядом. 

    Послеполуденное равновесье. Деятельный столбняк. 
    У Дома творчества бродят козы, на кортах стучит элита, 
    альфа-ромеро летит по парку, распугивая собак, 
    белая с темными стеклами: знак начальника и бандита. 

    Надо, наверно, долго молчать, чтобы заговорить 
    не словами, а дикими звуками, вскриками смысла, 
    хрустом выгоревшей полыни или травы по имени сныть, 
    в поленницу сложенными лежаками, когда первая мгла зависла. 

    Подзадержавшись за five o'clock'ом, солнце за Легинер 
    уходит к Старому Крыму по старой легионерской дороге. 
    Надо и нам спуститься на землю, придерживаясь за размер 
    как за перила, каждой стопой чувствуя ватные ноги. 

    Луч пробивает брешь в облаках над Сюрю-Кая, 
    и взбитый воздух исполосован вроде наполеона - 
    не императора я имею в виду, а торт, - бледно-розовые края 
    ползут аргиллитами к мыльному брюху, простите за рифму, Хамелеона. 

    Необыкновенное время суток. Океанический марш-бросок 
    волн ионийских, я слышу их, слышу гекзаметрическое анданте. 
    Вон из воды Поженян выходит, и с усов его на песок 
    капли Понта падают. Он стоит как осколок выбитого десанта. 

    Кто тут мертвый, а кто живой? перед кеми держать ответ? 
    Смотришь в сумерки и не видишь, свои ли, чужие лица: 
    и этот берег, и дом с верандой - плацдарм, которого нет, 
    и запах молодости и йода - все уже заграница. 

    Хрен разберешь, шо це за краина, что это за страна. 
    Вечер темнее, чем ночь, и в парке хоть глаз коли вечерами. 
    Над электрическим ожерельем Орджоникидзе луна 
    встает из моря, гребя дорожкой, как где-то на Мичигане. 

    Все здесь смешалось, греки и скифы, восток и запад - дуга 
    меркнет по горизонту и скоро море сольется с сушей, 
    ночь развернет проекцию мира, ближние берега 
    в дальние вдвинутся, размыкая время. Постой, послушай. 

    О чем жалеть? ни этого моря не удержать в горсти, 
    ни века отмеренного, по капле струящегося сквозь пальцы. 
    И вообще, если хочешь что-то поймать, сперва отпусти, 
    в Китае говаривают - наверно, поэты везде китайцы. 

    Так что какие тут счеты, если нет и на мне лица, 
    и я слепотой своей заслоняюсь ввиду тотальной уценки, 
    как тот Помазанник Божий, который так и не смог до конца 
    марксова Щедрина дочитать, потому что поставили к стенке. 

    Впору и нам от своих мокрушников в черный уйти затвор. 
    С полночи в заполночь дионисийская бродит как хмель стихия. 
    Какая разница, кто гуляет, не рэкетир, так вор. 
    А здесь как обморок тишина. Безмолвие. Исихия. 

    Все наше смертное - бред и морок, если б не этот мост, 
    мерцающий запредельным светом, где под стрелой повисли 
    водные знаки, жвачные знаки, полный зверинец звезд, 
    пестующий и несущий нас на мысленном коромысле. 

    Где наша участь? В руке Держащей. Долго ли озвездить 
    лоб в тамарисках этих свисающих, ежели зренье слабо. 
    А что пора уезжать, я знаю, тем более уходить. 
    Жалко, конечно, и все такое, но при своих хотя бы. 

    Только и дела монетку бросить, желание загадать, 
    а уж куда приведет, неважно, в свой ли казенный номер 
    или в знакомый один, где те же тумбочка и кровать, 
    где шаль на лампе и бездна рядом милых вещиц в укроме. 

    Что остается? Махнуть рукою лету весло вонзить 
    и вытянув с наслаждением ноги что еще? хорошо бы 
    тихо отчалить из сих пределов и приостановить 
    свое членство в этой действительности и чтобы 

    если не лермонтовский дуб то хотя бы клен 
    есенинский а если не клен то хотя бы тополь 
    жесткий такой на бомжа похожий сипел сквозь сон 
    о чем-нибудь уму непостижном фольгою хлопал 

    и чтобы подруга твоя лежала рядом с тобой 
    а за окном дуропляс какой-то свистел без цели 
    и картаво море ворочало галькой береговой 
    намывая в подкорку сагу о Коктебеле

Write to Oleg Chukhontsev